Много было говорено о вреде, который будто-бы делают детям, давая им в руки сказки; но это многое имело такой ничтожный практический результат, что мы поневоле должны допустить одно из двух: или что сказка принадлежит к числу тех старых и крепко укоренившихся зол, против которых наука покуда еще бессильна; или что все усилия отнять ее у детей суть только продукт слепых опасений и по естественной силе вещей должны оставаться бесплодны. Не во гнев науке, мы верим последнему.
Чего требуют, для детей педагоги, желающие отнять у них сказку? Чтобы они строили свое детское мировоззрение в строгой черте действительности, из материала одних только трезвых, наукою патентованных представлений? Но они забывают, как тесен удел положительных сведений в голове у ребенка и как мало доступен ему тот материал, который они ему предлагают. В реальном его мировоззрении слишком много пробелов и пробелы эти нужно пополнить чем нибудь для того, чтобы мысль ребенка не оставалась холодной пустынею. Чем же мы их пополним? Чем свяжем, в его представлении, то, что слишком еще отрывочно и не полно, чтобы вязаться само собою? Логическими абстракциями? Алгебраическими формулами? Пустыми квартирами мышления, ожидающими от опыта и науки каких-то будущих, неизвестных жильцов?.. По счастию, дети нас избавляют от этой трудной задачи и сами решают вопрос. Воображение их работает с неудержимою силою и на зло всем теориям трезвого воспитания, создает в дополнение к лоскуткам положительных сведений, медленно ими приобретаемых, свой сказочный мир ярких образов и мифических воплощений.
Мир этот не прочен, явления его эфемерны, изменчивы; но они исполняют отлично свое назначение, заселяя пустыню мрака и неизвестности яркими, радужными жильцами, которые не требуют для себя никаких прав и всегда готовы уступить место чему нибудь более положительному; но уступают его только тогда, когда это положительное действительно их сменяет, и по мере того, как оно является Вникните в умственную жизнь детей и вы убедитесь, что ни один поэт не создает такого множества вымыслов, как они
Ежеминутно они сочиняют, сами для себя, сказки. Всякая новая вещь, всякое маленькое событие в их ежедневной жизни, все, что они слышат от взрослых, всякое слово, имя, понятие, все это не более как зерно, вокруг которого, в их голове, немедленно создается и развивается миф. Дети разыгрывают между собою сказки, рассказывают друг другу-сказки и, наконец, видят во сне те же сказки. И эта черта не делит их от взрослого человека столь резко, чтоб мы могли указать на такой предел в жизни последнего, за чертою которого он совершенно уже перестает быть ребенком и строит свое мировоззрение из материала одних положительных сведений; не пополняя пробелов собственными или чужими вымыслами, то есть такими-же сказками.
Даже ученые не обходятся без этого суррогата. За исключением одной математики все уделы наук были недавно еще полны и до сих пор изобилуют вымыслами. Физика, химия, астрономия, физиология, патология; не говоря уже о психологии, до сих пор еще не успели вполне освободиться от мифов и упреки в мифическом толковании фактов до сих пор еще слышатся не только между отдельными представителями этих наук, но даже и между целыми школами.
И так, если мы не решимся прямо противоречить опыту, то мы должны признать, что вымысел, выдумка, миф, сказочное сочетание вещей в таком отношении, которого между ними в действительности нет и не может быть, и которое существует только у нас в голове, есть самый обыкновенный и фактически-неизбежный суррогат всякого несовершенного процесса мышления. А из этого следует, что педагогический вопрос о пользе или вреде сказки не может быть распространен на сказку в обширном её значении. В исходной точке своей он должен признать за истину, что детский процесс мышления не может никоим образом обойтись без сказки, мало того, что сказочный элемент всегда участвует в нем ровно на столько, на сколько он сам в себе не полон, не точен и слаб. Затем, не может уж быть и речи:– полезна или вредна детям сказка, а весь вопрос сводится просто к тому: полезно-ли предлагать ребенку, вместо сказок, которые он сам себе сочиняет, другие, созданные народом в эпоху его первобытного детства и служившие ему, в продолжении долгих веков, живым источником его поэтического мировоззрения.
Чтобы решить вопрос в этой, конечно более определенной и правильной его постановке, взглянем, без всякого предубеждения, на доводы тех, кто решает его отрицательно.
Нет никакого сомнения, что мифы и сказки, которые ребенок сам себе сочиняет, очень бессвязны и слабы и потому живут в его памяти очень недолго, сменяют быстро друг друга, и в общем итоге не оставляют после себя ярких и ясно определенных следов. С другой стороны, сказки, которые ребенку читают или рассказывают, по связи и силе, превосходят далеко все, что он сам для себя в состоянии сочинить, а потому сохраняются в его памяти долго и неоспоримо могут оставить некоторые следы. Вот эти-то именно следы и пугают иных воспитателей.
Они говорят,– во первых,– что не все сказки могут быть признаны строго нравственными по своему содержанию, а потому некоторые из них могут иметь дурное влияние на шаткий нравственный смысл ребенка.
Во вторых,– что большая часть из них содержит в себе рассказы о небывалых, мифических личностях и неестественных происшествиях и что этого рода рассказы развивают в детях суеверие.
И в третьих, — что, заставляя сильно работать воображение, они развивают эту способность в болезненной и уродливой степени, и в ущерб рассудку.
Самое дельное из этих трех опасений, конечно, первое. Есть, без сомнения, сказки, которые хотя и нельзя назвать в собственном смысле безнравственными, потому что они рассказываются и слушаются народом во всей простоте его детской души, без задней мысли, но в которых простая удаль и ловкость, обнаруженные героем рассказа, выхваляются без оговорки и без всякого отношения к нравственному или безнравственному характеру его подвигов. Примером могут служить народные сказки о ловких ворах и прочее. Но сказки этого рода составляют, во первых, ничтожное меньшинство; а во вторых – они, по содержанию своему, меньше всего могут быть названы сказками в собственном смысле, так как мифический, сказочный элемент в них или очень слаб или вовсе отсутствует. В сущности это не более как простые, анекдотические повествования. В большей же части действительных сказок, нравственное чувство так чисто и так неподдельно в своей чистоте, что всякие опасения этого рода с первого взгляда могут быть признаны совершенно излишними.
Что касается до того, что сказки будто-бы могут развить суеверие в детях, то люди, которые опасаются этого результата, конечно, не дали себе ни разу труда припомнить те сказки, которые они слышали в детстве, и спросить себя искренно,– не говорю уж о том, осталась ли в их головах хоть тень сомнения, что лешие, ведьмы и прочее, — не существуют в действительности, а просто о том:– помнят ли они в детстве своем хоть один момент, когда они действительно были убеждены, что сказка, слышанная ими не так себе, просто сказка, то есть нечто в роде картинки, которую им показывают, или музыки, которую им играют, а правдивая повесть о событиях, некогда происходивших действительно? Дело в том, что дети, с одной стороны, далеко не так легковерны, чтобы принять все, что они слышат от взрослых, за строгую истину Они сами себе сочиняют сказки ежеминутно и знают, конечно, что между этими сочинениями и событиями их жизни действительной есть разница очень чувствительная, только они себе не дают отчета, в чем состоит эта разница. Но эту разницу они чувствуют, и никто из них, например, не смешает того, что он видел во сне, с тем, что действительно происходило в его присутствии, наяву, также как ни один ребенок, как бы он ни был прост, легковерен и умственно неразвит, не примет картинки, изображающей лошадь или собаку, изваянной из papier-machè, за собаку и лошадь действительные.
С другой стороны, убеждения, какие бы ни было, а в том числе и суеверные, не суть вовсе продукт детского возраста. Убеждение, как бы ни было оно бестолково, есть всегда результат мысленного процесса уже оконченного и так сказать-осадок его.
Прежде чем человек уверует в действительное существование чего бы то ни было, что ему не случалось видеть своими глазами, и о чем он только слыхал по рассказам, в уме его должен возникнуть вопрос о разнице между предметом воображаемым и предметом действительно существующим, и этот вопрос, худо-ли, хорошо-ли, должен быть им решен. Но различие это для детей существует и ими чувствуется только в момент непосредственного впечатления, производимого на их мысль предметом или его изображением, или рассказом о нем, и далее этого минутного чувства они не в силах идти. Они не в силах поставить вопрос абстрактным образом и спросить себя: правда-ли это? И от этого мы так редко встречаем у них признаки какого-нибудь сомнения или недоверия к тому, что им говорят. Но заключать из этого, что дети действительно верят всему, что мы им рассказываем, было бы также ошибочно, как и вывести из какого нибудь наивного вопроса, случайно ими нам заданного, что они не верят или сомневаются. Ни того, ни другого нет. Их просто не занимает этот вопрос и они никогда не задумываются над ним серьезно. Кто наблюдал игры детей, тот мог-бы легко убедиться,” что различие между настоящим предметом и игрушечною его подделкою очень мало интересует ребенка. Часы действительные и часы оловянные для него почти равноценны. Он видит, конечно, различие; но если его самолюбие при том но замешано, предпочтет, может быть, оловянные. Палка, красиво окрашенная с конскою головой и двумя передними ногами из кожи, если и не вполне равноценна в его глазах живому коню, то конечно немногим менее занимает его. Воображение его так живо, что ему не стоит никакого труда представить себе, вместо этой палки, живого коня, а думать о том, что это все таки не живая лошадь-ему не приходится, потому что мысленные процессы этого рода для него не имеют цели. Вывод, к которому они приводят взрослого, если бы он и был по силам ребенку, так мало еще интересует его, что неспособен остановить на себе его внимание. Ему это или все равно или почти все равно.
Сообразив этого рода данные, мы убедимся, что суеверные убеждения в смысле стойких, твердо осевших и не легко поддающихся изменению выводов или итогов мысли, для ребенка есть дело несбыточное. Это продукт позднейшего возраста, когда его голова три четверти времени занята будет строгой и точной работою мысли, и когда наука с одной стороны, жизненный опыт с другой, уведут его на сто верст от всякой возможности уверовать в существование какой нибудь Бабы-Яги или Кащея Бессмертного. И если нам еще нужен опыт для подтверждения этой истины, то опыт этого рода история просвещения дает нам в избытке. Количество суеверия распределяется в массе народа вовсе без всякого отношения к количеству сказок, которыми занимают детей в разных сословиях, но в самом теснейшем отношении, хотя и в обратной пропорции с количеством просвещения, доступного разным классам и состояниям. Дети людей достаточных слышат от своих нянек те же сказки, какие старуха бабушка или старый дед рассказывает в крестьянской избе своим внукам; отчего ж, в наше время нет между первыми взрослого человека, который не рассмеялся-бы, если-бы вы вздумали его уверять, что вы видели Ведьму или Домового, тогда как в массе крестьянского сословия трудно найти человека, который не верил-бы более или менее твердо, по крайней мере в возможность того или другого? Такие повальные результаты должны-бы были открыть глаза алармистам но воспитательной части и успокоить их на счет последствия сказок. Туда, где от сказки могут оставаться какие нибудь следы в убеждениях взрослого человека, туда педагогия еще не заглядывала, да там без сказок и обойтись нельзя. Уничтожьте сегодня старые, завтра же явятся новые. А там, где есть какая нибудь возможность изгнать из воспитания сказку, там она не разовьет суеверия, потому что хотя суеверие и могло лежать в основании иных сказок, но в основании суеверия лежат уже конечно не сказки, а страх и невежество, под гнетом которых работает мысль человека в том возрасте, когда его умственные процессы приходят к своим окончательным результатам и образуют прочный осадок, стойкие выводы, нисколько не интересные и недоступные для детей.
Остается последнее опасение; но о нем мы не имеем нужды говорить много. Есть, без сомнения, дети с такою болезненною чувствительностью воображения, что всякий излишний стимул, его раздражающий, может для них быть опасен, также как есть и другие, которым сытная пища вредна,– есть и такие, которых опасно учить, которых зимою нельзя выводить на воздух, которым гимнастика может сделать вред. По что-же из этого следует? Здоровое состояние одно, болезненных изменений несчетное множество и нет такого занятия или рода пищи, которые, при известном расстройстве, не могли-бы быть признаны нездоровыми для больных; но из этого еще никак нельзя заключить, чтобы они, обратным путем, могли сделать больным здорового. Ребенку, который, выслушав одну сказку, после этого ночью не спит, конечно не следует рассказывать сказок, но за такого, который выслушав три, на четвертой уснет, мы смело поручимся, что сказки ему не вредны.
По, — говорят, и у здоровых детей воображение действует несравненно сильнее рассудка; для чего же еще усиливать этот естественный перевес, давая воображению лишнюю пищу? Не лучше ли занимать детей такими вещами, которые упражняют рассудок?.. Пожалуй… Да кто-же мешает его упражнять? И где найдется такой рассказчик, который взялся бы рассказывать детям с утра и до вечера одне только сказки. Да они сами бегали бы от него, потому что он надоел бы им хуже всякого учителя арифметики. Затем, мы спрашиваем, есть ли какой нибудь смысл в обратной крайности? И не будет ли крайне нелепо развивать преждевременно исключительно и насильственно такой орган мысленной жизни ребенка, который более других слаб, а тот, который естественным образом развивается прежде других и потому требует большого упражнения, оставлять на собственный произвол или вовсе лишать здоровой пищи? Если воображение у детей естественно действует сильнее рассудка, то это не есть какое нибудь болезненное уклонение и прискорбный факт, которым усилия воспитателя должны противодействовать. Это такое же естественное явление, как и то, что легкие и желудок детей начинают действовать прежде чем ноги приобретают силу и навык ходить. Никому же ведь не приходит в голову сожалеть о том, что грудной ребенок все только сосет да дышит, а вовсе не ходит. Если воображение у детей до того перевешивает рассудок, что им нужны непременно сказки и за недостатком готовых они их сами выдумывают, то почему ж им не дать и готовые? Тем более, что эти последние гораздо связнее, толковее и гораздо ближе к действительности, а потому, сравнительно, могут дать более пищи рассудку, чем первые…
Но, с этого пункта, доводы педагогических противников сказки принимают совсем другой оборот. Они говорят: достаточно для детей и той чепухи, которую сами они для себя выдумывают; незачем им навязывать еще лишнюю долю нелепостей. Какая польза от этих сказок? И что в них хорошего?.. На это мы отвечаем прямо:– сказка не есть нелепость, иначе пришлось-бы назвать нелепостью единственные произведения народной поэзии, в которых выразилась не личность того или другого поэта, как узкий итог ограниченной сферы, на почве которой она взросла, а дух всего народа, в его совокупности, и то древнее, коренное его мировоззрение, которое в течении долгих веков, проходя различные фазисы своего исторического развития, не потеряло своей самобытности. Сказки писал не Петр или Яков для маленькой кучки своих современников, их создал целый народ и в них отпечаталась целиком его могучая, характерная личность. Заботливые попечения отца и матери, их разговоры с детьми, учителя и учебники могут дать много ребенку, но они не дадут ему знакомства с народом, к которому он принадлежит, потому что сами они знакомы с ним очень плохо. Воспитываясь в полу-немецком городе, между людьми, разговорный язык которых давно уже стал на половину сколком с французского, а образ жизни и взгляд на жизнь утратили след народной особенности, — где может он встретить, лицом к лицу,– народ,– свой родной, настоящий, неискаженный народ,– где услыхать его меткую, бойкую речь; где познакомиться с его преданиями и его коренным, самобытным, ни у кого не заимствованным мировоззрением? Конечно, не на чухонских дачах, где он проводит лето и не в беседах с извозчиками или лакеями. Тут все уже сбито, смыто и подтасовано. И конечно остатки народной поэзии, доходящие до него в образе сказки, могут одни познакомить его хоть несколько с настоящим, неискаженным лицом его народности.
Смотря с такой точки зрения на русские сказки, мы признаем их не только безвредными, но еще и полезными, а потому ставим теперь вопрос с другой стороны и спрашиваем уже не просто: следует ли знакомить детей с народными сказками; — а каким образом следует это делать?
С первого взгляда, казалось-бы, что это вопрос излишний, или, вернее сказать, что он решается сам собой. Сборники есть и очень богатые; остается только ими воспользоваться, то-есть читать их детям, или давать читать, или же предоставить нянькам и тем, кто помнит сказки, слышанные им некогда, рассказывать их изустно. Но кто знаком с нашими сборниками, тот знает, конечно, что они издавались не для детей и потому содержат в себе, во-первых, такие вещи, которые для детей не годятся; а во-вторых, полны вариантами, большая часть из которых так голы и сухи, или искажены и спутаны, что выбор часто бывает весьма затруднителен. А что касается до изустных рассказов, то их достоинство совершенно зависит от памяти или таланта рассказчика, хорошие же рассказчики чрезвычайно редки. От этого-то, нередко, мотив, который в одном рассказе является нам поэмою, полною жизни и смысла, в другом так искажен или стушеван, что весь внутренний смысл и вся поэзия его исчезают. Причины такого разительного различия заключаются в самом свойстве того отношения, которое существует между душою или мотивом народной сказки и тем воплощением, которое они получают в живом рассказе.
Коренные мотивы нашей русской народной сказки дошли до нас из глубокой древности, из таких времен, которые, но всем признакам, мы должны отнести к периоду доисторической жизни народа. Большая часть этих мотивов, конечно, уже существовала в ту пору, когда племена, ныне вполне разъединенные и по-видимому совершенно чужие друг другу, составляли еще одно и говорили одним языком или такими подразделениями одного языка, разноречие между которыми не мешало им хорошо понимать друг друга. Чтобы убедиться в этом, стоит только сличить внимательно, например, русские сказки в собрании Афанасьева с германскими сказками в собрании Гриммов. Число общих мотивов составляет конечно более половины и если пропорция эта не простирается далее, то причиною нельзя не признать отчасти неполноту самых сборников, а отчасти и то, что сам народ забывает иные мотивы; а иные перерождаются в его памяти так, что их уже невозможно узнать. Потому что мотивы народной сказки не суть что-нибудь застывшее и раз навсегда установившееся в известной, строго определенной форме. Они живут жизнью народа, срастаются с новыми идеями, которые он себе усваивает, развиваются и обособляются вместе с ним. Поэтому то, не смотря на близкое сходство или вернее сказать родство исконных мотивов у некоторых племен, воплощение и развитие их, у каждого племени, совершенно свое, ему одному свойственное и носящее на себе все черты его особенного воззрения на жизнь и его личной физиономии.
Такого обособления не могло бы быть, и сказка не могла бы принадлежать дальним потомкам также всецело и неотъемлемо, как она принадлежала их предкам на расстоянии тысячи лет и далее, если-бы сказка рассказывалась всегда одинаково. Такая законченность формы сделала бы ее поэтическим произведением одной, данной эпохи или даже литературным памятником одного момента в народном существовании. Закованный в эту форму, её живой смысл должен бы был неизбежно, со временем, или со всем затеряться, или стать недоступным без ученых, археологических комментариев. И таким образом, сказка перестала бы быть общею, движимою собственностью всего народа, переходящею вместе с ним через все века его существования, через все фазисы его исторического развития и всегда служащею для него живой связью с далеким прошлым, живым отпечатком его коренного характера.
Из этого мы заключаем, что подвижная, текучая форма народной сказки не есть процесс искажения её первообраза, или путь, ведущий его к упадку и окончательному исчезновению, а совершенно напротив вернейший залог его долговечности. Но не смотря на такое существенно важное преимущество, связанное с подвижностью формы, эта подвижность имеет бесспорно и некоторые ей свойственные невыгоды. Она делает мотив сказки не более как программою или темою, которую всякий привычный или непривычный, даровитый или бездарный рассказчик имеет не только возможность, но вместе и право развивать, одевать, украшать и обособлять по своему. Правда, рассказчики из простого народа почти никогда не пользуются этим правом умышленно или сознательно, и все усилия их обыкновенно направлены чтобы передать сказку буквально так, как они ее слышали; но время между сказкой услышанною и сказкой рассказанною, часто бывает довольно длинное и чем длиннее оно, тем сильнее, в его промежутке, воображение работает на счет памяти. А потому, хотя рассказчик сам обыкновенно бывает вполне уверен, что он передает сказку слово к слово так, как он ее слышал, но в действительности этого никогда не случается. В действительности, всякий рассказ есть вариант и как-бы ничтожно ни было различие между двумя вариантами, непосредственно один за другим следующими, с накоплением их- оно неизбежно должно расти, и но мере того как оно растет, новое мало по малу примешивается к старому и постепенно его изменяет. Изменение это бывает весьма различно. Чаще всего оно состоит в постепенном приноравлении сказки к изменившимся обстоятельствам жизни народной, к новому складу понятий, к характеру, к юмору того времени, которому принадлежит вариант, и это есть перерождение формы самое неизбежное, самое естественное и нормальное, то именно, которое не позволяет жалеть о подвижности формы, напротив, дает ей смысл и составляет лучшее её оправдание. Но наряду с таким изменением, неизбежно случается иногда и другое. Иногда сказка, перерождаясь, просто беднеет- связь между отдельными частями её теряется, краски вянут, внутренний смысл исчезает и увлекательная поэма превращается мало по малу в нелепый, скучный, сухой рассказ. А иногда завязка или развязка, беднеё, с течением времени совсем исчезает и сказка является то без начала, то без конца. В этом последнем случае часто бывает, что чувство неполноты, заставляя память работать сверх силы, дает ей толчок по ложному направлению, и две, совершенно различные, но обе неполные сказки связываются насильственно или случайно в один уродливо-искаженный рассказ. От этого происходит далее, что несколько сказок имеют нередко один и тот-же, как будто скроенный по шаблону — конец, который в собственном смысле принадлежит одной из них, а другим навязан случайно. А нередко бывает и так, что в рассказе, полном живого смысла, мы находим звено, некогда совершенно естественное и столь-же осмысленное, но с течением времени высохшее и потерявшее жизнь;– явное доказательство, что все остальные элементы мотива жили и двигались и успели принаровиться к изменившемуся воззрению народа на жизнь, и к современной, новой его обстановке;– а этот один, отставая в общем движении от других, мало по малу остановился и окаменел.
Насколько ученые розыскания филологов могут помочь этой беде и реставрировать то, что может еще подлежать реставрации, а остальное отбросить, как мертвое или отжившее, этого мы не беремся решить. Мы просто ведем нашу речь к тому, что может сделать литература из матерьяла народных сказок с целию выбора и приведения их в такой вид, который-бы сделал их пригодными для детей. Самый простой и легко исполнимый труд, это конечно составление сборников, исключительно предназначенных для детей. В такие сборники могло бы войти весьма небольшое число сказок, старательно выбранных и перепечатанных целиком или с ничтожными редакционными изменениями, из числа лучших вариантов, записанных прямо со слов рассказчика. Не оспаривая нисколько первостатейной заслуги этого рода труда в том отношении, что он отвечает прямо указанной нами цели, мы не можем однакоже не заметить, что выбор, доступный этим путем, весьма ограничен и множество превосходных, если не лучших мотивов, дошедших до нас в более или менее сбитой и искаженной форме, было бы неизбежно утрачено для детей. И ничто впоследствии не вознаградило бы им этой утраты, потому что ничто не вернуло бы им, в зрелых летах, той силы и свежести впечатления, которые составляют одну из счастливейших привилегий их возраста.
Чтобы пополнить хотя отчасти эту утрату, существует только один путь:– это свободное воспроизведение искаженных мотивов в духе им свойственном и языком, по возможности близким к изустной, оригинальной форме их изложения. Такие воспроизведения, конечно, теряют право считаться созданиями народной поэзии в обширном смысле и становятся просто литературными чадами того времени, к которому принадлежит их автор. Но из этого еще не следует, чтобы живая связь их с источниками, из которых они почерпнуты, была неизбежно порвана, так как нет причины, которая мешала бы творчеству нашего времени, быть верным, хотя и временным отголоском народной поэзии в её непосредственном и широком смысле. Конечно, найдутся пуристы, которые будут оспаривать у поэзии нашего времени даже и это право, на том основании, что народная сказка, это такая святыня, до которой рука человека, непосвященного в высшие таинства археологии, не должна дерзновенно касаться; но при всем уважении к их науке и к полновесному авторитету суждений, на ней основанных, мы позволяем себе надеёться, что опыт, в деле этого рода, не может быть так уже оскорбителен для теории, чтобы она сочла его совершенно лишним; и потому мы решаемся сделать опыт {Статья эта, составлявшая предисловие к первому изданию, осталась без изменения и при следующих. Прим. Издателя}.
Из семи русских сказок, предлагаемых нами здесь, три представляют собою воспроизведение, сохранившее не один только дух и основную канву оригинального их мотива, но вместе и некоторые, подлинные черты его воплощения в лучших вариантах, принадлежащих прямо народу.
В остальных, удержаны только одна идеё и тон народных сказок, им соответствующих, а потому мы и не видим нужды говорить о них что-нибудь, кроме того, что оне сами могут сказать о себе. Но о трех, вышеозначенных, мы должны сказать несколько слов.
В Дуне — мотив и некоторые подлинные черты заимствованы из сказки Катигорошек, записанной со слов рассказчика в Новогрудском уезде Гродненской губернии, и помещенной, на местном наречии, в 3-м выпуске собрания Аѳанасьева под No 2-м. Сличая этот вариант с. другим, напечатанным в том же собрании, в 5-м выпуске, под No 24, и доставленным автору сборника М. А. Максимовичем, мы находим, что во втором недостает конца, а в первом привязан конец, не только вовсе не подходящий к началу, но очевидно склеенный, в свою очередь, из разных мотивов. Один из них, а именно: битва богатырей с шестиглавым змеем и бегство от разъяренных змеиных жен повторяется несколько раз и почти совершенно тождественно в развязке других, совершенно различных между собою сказок, а другой, составляющий переход к этой развязке в сказке Кати горошек, мы находим в собрании Гримма, в сказке Der starke Hans. Затем, в основе существенной части, которая у обоих вариантов одна, скрывается, по словам Аѳанасьева, древний миф… Темная туча (Змей) похищает красавицу-солнце и потемняет собою её светлый лик. Освободителем является молния (герой Катигорошек, по другим сказаниям — Мальчик с пальчикъ), которая разбивает тучу. Мы не станем здесь повторять ученых доводов Аѳанасьева, доказывающих так остроумно правдоподобие этого последняго воплощения, а скажем просто, что никого другого объяснения, кроме этого, невозможно дать, и что без этого объяснения, сказка, в той части её, которая относится до чудесного зарождения богатыря и до некоторых из подвигов, им совершаемых, становится решительно непонятна. Но допустив, без оговорок, подобное толкование, мы спрашиваем, что же осталось от древняго мифа в тех двух вариантах, о которых мы говорили, и можно ли прочитав их не убедиться, что первобытный мотив, в постепенной переработке его и принаровлении, потерял совершенно свой старый смысл? Кому из ныне слушающих этот рассказ придет в голову догадаться, что крестьянская девушка, несущая своим братьям обед,– это солнце; а Змей, переложивший метки, оставленные ей в лесу её братьями, для того, чтобы она не сбилась с пути, и этим способом заманивающий ее к себе,– это Туча?.. Но если, с одной стороны, догадка этого рода не может придти сама собой, без филологических коментариев, недоступных детям и народу, то с другой — это сказка, в главных частях своих очень связная и весьма поэтическая, могла бы легко обойтись и без коментария, еслиб все части её переродились равно в нечто, само по себе хотя и далекое от первобытного их мотива, но тем не менее связное и живое. С сожалению, этого не было, и между живыми звеньями осталось одно, которое в древности могло иметь связь с остальными, а теперь не имеет уже решительно никакой и поэтому смотрит какой-то сухой, ненужной приставкою. Это именно — чудесное рождение третьяго брата из горошины, проглоченной матерью, и та часть его подвигов, где он совершает вещи, совершенно невообразимыя для человека, не знающаго, что этот герой, в древнем мифе служит олицетворением молнии. Так, например, он мизинцем разбивает в щепы огромную железную колоду, и дуновением уст превращает ее в пепел. В итоге, мы видим перед собою поэтический, яркий мотив, в одном варианте развитый до крайности бедно и без развязки, в другом с приклеенною к нему случайно и явно чужою ему развязкою; в обоих вариантах и в самой существенной части сказки, звено переставшее быть звеном, руину старого мифа, едва ощутительно связанную со всей остальною, живою структурою и потерявшую совершенно свой первобытный смысл… На вопрос, что делать с подобными данными, мы отвечаем фактически нашим рассказом: Дуня. Мы не решились ни ампутировать текста, ни исправлять его. Мы предпочли рассказать сказку но своему, сохранив из народных вариантов её, старательно, те яркие и типические черты, которые нам казались неподражаемы.
Тоже, только по совершенно другим причинам, мы сделали и в других двух рассказах: Морока и Емеля.
В оригинальных вариантах сказки Морока, матрос или солдат надувает трактирщика запросто, без малейшаго повода со стороны последняго, способного извинить хоть сколько нибудь, проделанную с ним штуку, которая таким образом и является чистым мошенничеством. Нам показалось это немного жестко для детского понимания, чтоб не сказать более, и мы, опять таки не решаясь переправлять текста предпочли изложить содержание сказки но своему.
Причины опять иного рода побудили нас сделать тоже с известной сказкою: Емеля-Дурачок. Лучший вариант этой сказки в сборнике Афанасьева, взят из лубочного издания и в нем заметна уже рука, исказившая некоторые черты основного мотива. Характер Емели, с одной стороны переходит в грубую карикатуру, где все утрировано,– с другой просто не выдержан. Не было никакой нужды изображать молодого, героически-ленивого и беспечного парня отвратительным идиотом или юродивым, у которого нет никаких человеческих побуждений, которому нравятся только красный цвет, да тепло,– которого поят до пьяна, чтобы отвести к Королю и который кончает однако же тем, что кается в своем безобразии и желает исправиться. Тип Емели, по существу своему, чисто-русский, но вместе с тем — идеальный тип и потому он имеет в себе черты широкие, общечеловеческие. Это наш Диоген; это циник, который пренебрегает удобствами жизни и не хочет работать не потому, чтобы крайняя глупость мешала ему оценить выгоды, доставляемые работой, а потому, что он стоит выше этого рода выгод и может без них обойтись. Волшебный дар, который он получает от щуки, не просто дар, а фантастическая черта, очень метко дорисовывающая идеальную сторону его характера. Он инстинктивно стремится, в своих мечтах, в той царственной власти, которая отдавая ему в распоряжение неведомые до толе силы природы, освобождает его от черной работы;– и вот, он узнает такое словцо, в силу которого ему только стоит велеть, чтобы работа сама собой исполнялась. Но тонкая поэтическая угадка будущего, скрывающаяся в этой наивной фантазии, в лубочном варианте сказки непонятна и затеряна. Словцо, которое узнает Емеля, является какою-то беспредельною и потому совершенно бесхарактерною силою исполнять всякое дурацкое желание, какое только придет ему в голову, но между этими желаниями встречаются и такие, которые прямо противоречат его характеру. Наш Диоген, выйдя из бочки, в которую он был посажен с влюбленною в него Королевою, и из которой он не желал выходить, находя, что ему и там тепло, немедленно вслед за тем открывает, что он безобразен и глуп, и что быть Королевским зятем, красавцем и умником гораздо желательнее, чем лежать на печи, в мужицкой избе. Открытие само но себе очень не хитрое; но оно вовсе нейдет к типу Емели, который перестает уже быть Емелею в ту минуту, когда он сделал его, и превращается в человека самого обыкновенного, дюжинного.
В итоге мы были убеждены, что тонкий юмор коренного мотива этой прекрасной сказки, в современном её изложении, утратил некоторые, весьма существенные черты, и это, вместе с чувствительной примесью книжной сухости языка в лубочном варианте, к сожалению, все-таки лучшем, заставило нас изложить сказку по своему.
Вот все, что мы имели сказать в качестве объяснения к этому небольшому изданию, которое мы предлагаем нашим читателям в виде опыта.